Ловцы. День девятый, вечер — ночь
День девятый, вечер – ночь
Лишь чудом он протиснулся между горящей свечкой и самосожжением.
Молиться, каяться, богохульствовать и бесноваться – в церкви не вышло.
Ослепшего, кто-то вывел его из церкви.
Перенес как на крыльях. Назад он не заметил пути.
Тоскливая пауза ранней зимы между утренними и вечерними сумерками пролетела мгновенно.
Аввакумов лжецом назовет того, кто видел, как тащился он долгие часы по дорогам.
Кто признает в нем вора, долго обхаживающего дом и украдкой льнущего к окнам – высмеет.
Уличившего во взломе замков, в сборе дров по двору – зарежет.
За руку, на месте поймавших его к печурке спиной со стаканом кипятка в ладонях – заподозрит в пьянстве, в бреду, в помешательстве.
Не было ничего!
Бродяжничать по дорогам, воровать чужой кров, чужие свет, тепло и питье – не вышло. Как прежде – юродствовать в церкви.
Наизнанку он выворачивался, всем напоказ выставлял, навязывал, клянчил своим мучениям – сострадание.
Но никто не откликнулся, не снизошел, не прельстился.
Еще не послан тот человек, зверь тот не вздыблен, и ангел тот – не явлен.
Лишь собственная тень: то – жалко пресмыкается в ногах: уродливый карлик, горбатый человечий ошметок, то – полосует надвое комнату и вьется под потолок: хвалится, дразнится тщеславием. Он так и тешился бы самообманом, что вся боль и отчаяние мира навалились на него, млел-покачивался от сострадания к себе, взвешивая на тоненькой иголочке непризнанной вины – в чашках весов Я и Вселенную, словно гирьками ловко балансируя тенями... если бы не проклятая в углу иконка
Зловещая в углу, сладкая в углу, страстная в углу иконка.
Потрепанная троица темненького псковского письма.
Икона приструнила, уняла бесов.
В ничто развеяла тени. Пожгла крылья и промыла глаза.
...Опустись, шлепнись брюхом на камни, смотри:
твоя боль сейчас – можно ли сравнивать с тем, что ушедшим пришлось пережить? – а ты не об их мучениях – о своих страданиях по ним бесишься и плачешь,
твой страх – разменная мелочь рядом с ужасом, который осуществился, а ты собираешь и мусолишь его, словно себе на дрожь-щекотку,
твоя безысходность – неоглядное поле, пустой повсюду перекресток – что значит для предела и тупика, откуда путь навсегда не найден,
твоя любовь, как посмел сомневаться в ней, когда другие – и какой ценой! – собирали тебе доказательства,
твоя вера, что машешь ею пред Господом, требуя взамен утешений, искушаешь Господа, торгуясь о жизни? – а вот они, рядом: мертвые, неверные, безутешные...
...открой глаза, очнись, что с тобой?
«И вправду, – подумал Аввакумов, – что со мной? Я за них даже свечки не поставил».
Иконка глядела на него, как высший глаз из наглухо в угол вколоченной глазницы. А шаткая полочка под нею, словно сквозная дыра в душе, требовала свечи.
– На, возьми! – заорал Аввакумов и прямо в печи зажег припасенную из церкви свечку.
– За Андрюшу! – вопил он, но огонек едва разгорался. – Ладно! За Генри! – пламя приподнялось. – За ту с Андрюшей девочку! За Червяка! За того старика! – пламя стало высоким, желтым, ярким. – За Маню! – наконец осмелел Аввакумов.
Но свеча мгновенно погасла.
Он выхватил ее из подсвечника и подбежал к печке.
– За Маню – Манечку! – яростно совал ее в огонь, опаляя пальцы, но свеча лишь плавилась и текла – не загоралась.
Остервенев, Аввакумов оторвал от полена толстую щепку и сунул в печку. Она ярко заполыхала. Аввакумов вскочил, подбежал к глазнице в углу и с размаху ткнул головню в щель под иконкой.
– Вот за Маню! Вот за Манечку! – неистово вопил он. Лучина горела ярко, искристо дымила, но внимание Аввакумова от нее быстро отвлеклось каким-то шумом снаружи.
Каким-то шелестом, стуком, звяканьем и завыванием.
Аввакумов бросился к окнам, скакал между ними, чуть не разбивая лбом, но ничего не видел.
Одна и та же сплошная, ни огонька, чернота – неуступчивая, вязкая, в ней даже падающий из оконцев свет казался лишь ограниченным сжатым отражением на подмороженной к вечеру грязи. Аввакумов ничего не видел, но шум был здесь – прямо за стеклами, прямо за стенами: кто-то ломился.
В испуге он отскочил на середину комнаты, под лампочку, спеша избавиться от тени: если то пришли за ним забрать туда же – вдруг не заметят, вдруг сочтут за призрак, за что-то потустороннее, раз не отбрасывает тени.
Но тщетным оказалось его нищее притворство.
Как только он упал под лампочку – увидел то липнущее к окнам и прозрачное, что вплотную просмотрел. Тот самый ангел, который явился к нему утром белым, как заснеженные обочины, и видимым лишь по пылающей кромке крыльев – вновь предстал ничем не отличимый... но черный, но крылья огненно вычерчены во тьме.
Ангел бился в окна и трубил ему – крыльев взмахи, его речь задували за Маню поставленную свечку, в искры и дым разбивали пламя головешки, вонзенной вместо свечи под икону. Ангел задувал его пожар: «Маня жива?! Не может быть!.. Но о чем еще ангелу так возвещать?»
Лучина погасла.
Ангел унялся...
Пора возвращаться на свое пожарище. Неутоленное. Кто потушит его, каким снегом присыплет?
От долго дымившей головешки воздух в маленькой комнатке стал невыносимо едким: горло вырывалось кашлем, глаза вытекали слезами. Ощупью, ползком, на четвереньках, лишний раз боясь приподняться, дернуть веки, вздохнуть, Аввакумов выскочил сначала на кухоньку, потом наружу – прореветь, продышаться.
Но так же быстро понял, что вовсе не дым головешки выгнал его за дверь. И даже не ужас от трубящего, в окна метущегося ангела.
Как побитая, выгнанная хозяином пожилая псина, он чуял чье-то приближение: не ангельское и не божье – человечье. Задолго до того, как увидел шевелящееся на дороге черное пятно – уловил человечий дух.
Кто-то брел полуощупью по дороге, крадучись или спотыкаясь во мраке: женщина ли – мужчина ли, Аввакумов не мог разобраться.
Его охватил ужас.
Вдруг он оплошал? По трусости променял ангела или дьявола, который приходил забрать с собой – вознести или сбросить, но прямо, без земных ненужных мучений, променял на тех, кто – лишь один из них виден! – обступают дом во мраке, посланные Анатолием Алексеевичем, друзьями Костицына, ненавистниками Мани, Вариными любовниками – кем угодно еще! – чтобы загнать и поймать в отвратительную, гадкую, постыдную ловушку, так же, как загнали и поймали и задрали Андрюшу, его девчонку, Старика, Червяка, Генри, Маню-Манечку, десятки, сотни других! Вдруг это Ловцы?
Паникуя, он заметался в светлом пятне вывалившегося сквозь открытую дверь света, не решаясь бежать обратно в дом – безнадежный капкан, но и вступить во мрак, в чужую стихию, не смеющий – выскочить во тьму, на поляну Ловцов.
Запутавшись в своих неистовых скачках и полумертвых провалах, Аввакумов упустил разглядывать подходящего человека.
Это спасло. Этим спасся.
Когда в неправильный четырехугольник выброшенного из дома света ступила растрепанная, запыхавшаяся, уставшая от долгой плохой дороги и спешки Варя, он обомлел.
Раскрасневшаяся, без платка, с широко округленными губами, взбитым ветром нимбом светлых, как каемки ангельских крыльев, волос, с бездонными колодцами голубых светящихся глаз – прямая, строгая, она стояла почти вплотную к нему и мяла в голых пальцах какой-то белый комочек.
К ужасу, Аввакумов обнаружил, что она держит снежок.
– Что это... Что это?! – отшатнулся он от Вареньки.
Слабой улыбкой Варя смягчила скулы, прищурила глаза, вскинула брови. Вытянула руки.
– Как?.. Я принесла тебе снег...
© 2013 Владимир Широгоров | разработка: Чеканов Сергей | иллюстрации: Ксения Львова